Трагедия Фридриха Ницше-5.

Бегство в музыку

Ясность, златая, приди!

Музыка всегда была причастна существу Ницше, но долго она пребывала в нем связанной, сознательно подавленная волей к нравственному оправданию. Уже мальчиком он смелыми импровизациями приводит в восторг своих товарищей, а в его юношеских дневниках встречается немало указаний на самостоятельное творчество. Но, чем тверже становится решение юного студента посвятить себя филологии и затем философии, тем энергичнее он противится стихийному взрыву загнанной в подземелье склонности. Музыка остается для молодого филолога делом досуга, отдыхом от серьезных занятий, развлечением наряду с театром, чтением, верховой ездой, фехтованием, – приятной духовной гимнастикой. Так при помощи заботливо сооруженных каналов музыка отведена от основного русла его жизни, и в первые годы ни одна плодотворная капля ее не просачивается в его работу сквозь запертые шлюзы: когда он пишет “Рождение трагедии из духа музыки”, музыка служит для него лишь объектом, темой, предметом мысли, – но его язык, поэзия, манера мышления остаются непроницаемы для модулирующих вибраций музыкального чувства. Даже юношеская лирика Ницше лишена всякой музыкальности, и – что еще удивительнее – его композиторские опыты, по все же компетентному отзыву Бюлова, представляют собой голую тематику, аморфную мысль, то есть типичную антимузыкальность. Музыка долгие годы остается для него личной склонностью, которой молодой ученый отдается со всей легкостью безответственности, с радостью чистого дилетантства, но всегда вне и в стороне от “жизненной задачи”. 

Музыка вторгается в мир Ницше лишь тогда, когда размягчилась филологическая кора, ученая деловитость, облекавшая его жизнь, когда весь его космос потрясен и подорван вулканическими толчками. Тогда внезапно наводняются каналы и раскрываются шлюзы. Музыка обычно врывается в обессиленную, до глубин смятенную, взорванную страстью душу, – это справедливо подметил Толстой и трагически прочувствовал Гете. Ведь даже он, всегда занимавший по отношению к музыке осторожную, оборонительную позицию (как и ко всему демоническому: во всяком облике узнавал он искусителя), – и он подпадает ее власти только в разрыхленные (или, как он говорит, “в развороченные”) мгновения, когда вскопано все его существо, в часы слабости и разомкнутости. Всякий раз, как он становится добычей чувства (в последний раз – в эпизоде Ульрики) и теряет власть над собой, – она прорывает непроницаемую плотину, вырывая у него дань слез и музыку стиха, дивную музыку – невольную дань благодарности. Музыка – кто этого не испытал? – всегда требует разомкнутости, раскрытости, женственности в самом блаженном, в самом томительном смысле, – только в такие минуты может она оплодотворить чувство. Так и Ницше настигла она в то мгновение, когда он весь раскрыт навстречу мягкости Юга, в ненасытной, томительной жажде жизни. В своей изумительной символике она овладевает им в ту минуту, когда его жизнь во внезапном катарсисе оставляет свое спокойное, эпически постепенное течение и впадает в трагизм; он хотел изобразить “рожденье трагедии из духа музыки”, но сам он пережил обратное: рожденье музыки из духа трагедии. Сверхъестественная мощность новых чувств уже не находит выражения в мерной речи, она влечет к новой стихии, к высшей магии: “Тебе придется петь, о душа моя!” Читать далее «Трагедия Фридриха Ницше-5.»

Трагедия Фридриха Ницше-4.

Преображения в самого себя 

Змея, которая не может сменить кожу, погибает. Так же и дух, которому не дают сменить убеждения: он перестанет быть духом.

Люди порядка, хоть они и страдают дальтонизмом по отношению ко всякому своеобразию, безошибочным инстинктом распознают то, что им враждебно; в Ницше они почуяли врага задолго до того, как в нем обнаружился аморалист, поджигатель частоколов, ограждающих их моральные загоны: чутье подсказало им то, чего он сам о себе еще не знал. Он был им неудобен (никто не владел в таком совершенстве the gentle art of making enemies) как загадочный человек, не подходящий ни под какие категории, как смесь философа, филолога, революционера, художника, литератора и музыканта, – и с первого же шага люди различных специальностей возненавидели его как нарушителя границ. Едва он успел напечатать первую филологическую работу, как Валамовиц, примерный филолог (каковым он оставался еще в течение полувека после того, как его противник ушел в бессмертие), приковывает к позорному столбу коллегу, не желающего знать границ науки. Точно так же вагнерианцы – и не без основания! – не доверяют страстному . панегиристу, философы, “друзья мудрости”, другу истины. Еще бескрылый, в коконе филологии, он уже вооружает против себя специалистов. И только гений, знаток превращений, только Рихард Вагнер в подрастающем гении любит будущего врага. Но другие – в его смелой, широкой поступи они сразу почуяли опасность – в его неположительности, неверности убеждениям, безмерной свободе, с которой этот безмерно свободный человек относится ко всему на свете, а значит – и к самому себе. И даже теперь, когда его авторитет запугивает и давит, люди специальности пытаются найти полочку для этого философа вне закона, заключить его в систему, в определенное учение, в религию, в какое-нибудь евангелие. Им хотелось бы видеть его таким же неподвижным, как они сами, опутанным убеждениями, замурованным в мировоззрение; им хотелось бы навязать ему нечто окончательное, неоспоримое – то, чего он больше всего боялся – и кочевника (теперь, когда он покорил необъятный мир духа) приковать к храму, к дому, которого он никогда не имел и никогда не желал. Читать далее «Трагедия Фридриха Ницше-4.»

Трагедия Фридриха Ницше-3.

Ибо – так воспевает страдалец свое страданье в величественном гимне священной боли – только страданье дает мудрость. Просто унаследованное, непоколебимое медвежье здоровье тупо и замыкается в своей ограниченности. Оно ничего не желает, ни о чем не спрашивает, и поэтому у здоровых людей нет психологии. Всякая мудрость проистекает от страданья, “боль постепенно спрашивает о причинах, а наслаждение склонно стоять на месте, не оглядываясь назад”. “Боль утончает” человека; страданье, вечно скребущее, грызущее страданье вскапывает почву души, и болезненность этой внутренней пахоты взрыхляет душу для нового духовного урожая. “Только великая боль приводит дух к последней свободе; только она позволяет нам достигнуть последних глубин нашего существа, – и тот, для кого она была почти смертельна, с гордостью может сказать о себе: “Я знаю о жизни больше потому, что так часто бывал на границе смерти”.

 

Итак, не искусственно, не путем отрицания, не сокрытием, идеализацией своего недуга преодолевает Ницше всякое страданье, а изначальной силой своей природы, познаваньем: верховный созидатель ценностей открывает ценность в своей болезни. В противоположность мученику за веру, он не обладает заранее верой, за которую терпит мученье: веру создает он себе в муках и пытках. Но его мудрая химия открывает не только ценность болезни, но и противоположный ее полюс: ценность здоровья; лишь совокупность обеих ценностей создает полноту жизненного чувства, вечное состояние напряженного экстаза и муки, которое бросает человека в беспредельность. То и другое необходимо – болезнь как средство, здоровье как цель, болезнь как путь, здоровье как его завершение. Ибо страдание в смысле Ницше – только один, только темный берег болезни; другой сияет несказанным светом: это – выздоровленье, и только отправляясь от берега страданья, можно его достигнуть. Но выздоровление, здоровье означает больше, чем достижение нормального жизненного состояния, не просто превращенье, а нечто бесконечно большее: это – восхождение, возвышение и утончение: из болезни выходит человек “с повышенной чувствительностью кожи, с утонченным осязанием, с обостренным для радостей вкусом, с более нежным языком для хороших вещей, с более веселыми чувствами и с новой, более опасной неискушенностью в наслаждении”, детски простодушным и в то же время в тысячу раз более утонченным, чем когда бы то ни было. И это второе здоровье, стоящее позади болезни, не слепо воспринятое, а страстно выстраданное, насильно вырванное, сотнями вздохов и криков купленное, это “завоеванное, вымученное” здоровье в тысячу раз жизненнее, чем тупое самодовольство всегда здорового человека. И тот, кто однажды изведал трепетную сладость, колючий хмель такого выздоровления, сгорает жаждой пережить его вновь; он вновь и вновь бросается в огненный поток горящей серы, пылающих мук, чтобы вновь достигнуть “чарующего чувства здоровья”, золотистого опьянения, которое для Ницше в тысячу раз слаще, чем обычные возбуждающие средства – никотин и алкоголь. Но едва открыл Ницше смысл своего страданья и великое сладострастие выздоровленья, как он немедленно превращает его в проповедь, возводит в смысл мира. Как всякая демоническая натура, он отдает себя во власть экстаза, и мелькающая смена страданья и наслажденья уже не насыщает его: он хочет еще горшей муки, чтобы вознестись еще выше – в последнее, всеблагое, всесветлое, всемощное выздоровленье. И в этом сияющем, томящем опьянении он постепенно привыкает свою безграничную волю к здоровью принимать за самое здоровье, свою лихорадку – за жизнеспособность, свой восторг гибели – за достигнутую мощь. Здоровье! Здоровье! – будто знамя развевается опьяненное самим собою слово; в нем смысл мира, цель жизни, мера всех вещей, только в нем мерило всех ценностей; и тот, кто десятилетиями блуждал во тьме, переходя от муки к муке, ныне переступает свой предел в этом гимне жизнеспособности, грубой, самовлюбленной силе. В неимоверно жгучих красках разворачивает он знамя воли к власти, воли к жизни, к суровости, к жестокости и в экстазе ведет за ним грядущее человечество, – не подозревая, что та самая сила, которая воодушевляет его и побуждает так высоко держать это знамя, уже напрягает лук, чтобы сразить его смертельной стрелой. Читать далее «Трагедия Фридриха Ницше-3.»

Трагедия Фридриха Ницше-2.

Апология болезни

 

Что не убивает меня, то меня укрепляет.

Бесчисленны вопли истерзанного тела. Бесконечный перечень всех возможных недугов, и под ним ужасный итог: “Во все возрасты моей жизни я испытывал неимоверный излишек страданья”. И действительно, нет такой дьявольской пытки, которой бы не хватало в этом убийственном пандемониуме болезнен: головные боли, на целые дни приковывающие его к кушетке и постели, желудочные спазмы, с кровавой рвотой, мигрени, лихорадки, отсутствие аппетита, утомляемость, припадки геморроя, запоры, ознобы, холодный пот по ночам – жестокий круговорот. К тому же еще “на три четверти слепые глаза”, которые опухают и начинают слезиться при малейшем напряжении, позволяя человеку умственного труда “пользоваться светом глаз не более полутора часов в сутки”. Но Ницше пренебрегает гигиеной и по десять часов работает за письменным столом. Разгоряченный мозг мстит за это излишество бешеными головными болями и нервным возбуждением: вечером, когда тело просит уже покоя, механизм не останавливается сразу и продолжает работать, вызывая галлюцинации, пока порошок от бессонницы не остановит его вращения насильно. Но для этого требуется все большие дозы (в течение двух месяцев Ницше поглощает пятьдесят граммов хлорал-гидрата, чтобы купить эту горсточку сна), – а желудок отказывается платить столь дорогую цену и подымает бунт. И вновь – circulus vitiosus – спазматическая рвота, новые головные боли, требующие новых средств, неумолимое, неутомимое состязание возбужденных органов, в жестокой игре друг другу перебрасывающих мяч страданий. Ни минуты отдыха в этом perpetuum mobile, ни одного гладкого месяца, ни одного краткого периода спокойствия и самозабвенья; за двадцать лет нельзя насчитать и десятка писем, в которых не прорывался бы стон. И все ужаснее, все безумнее становятся вопли мученика до предела чувствительной, до предела напряженной и уже воспаленной нервной системы. “Облегчи себе эту муку: умри!” – восклицает он, или пишет: “Пистолет служит для меня источником относительно приятных мыслей” или: “Ужасные и почти непрестанные мучения заставляют меня с жадностью ждать конца, и по некоторым признакам разрешающий удар уже близок”. Он уже не находит превосходных степеней выражения для своих страданий, уже они звучат почти монотонно в своей пронзительности и непрерывности, эти ужасные, почти нечеловеческие вопли, несущиеся из “собачьей конуры его существования”. И вдруг вспыхивает в “Ecce homo” – чудовищным противоречием – мощное, гордое, каменное признание, будто улика во лжи: “In summa summarum (в течение последних пятнадцати лет) я был здоров”. Читать далее «Трагедия Фридриха Ницше-2.»

Трагедия Фридриха Ницше-1.

Трагедия Фридриха Ницше – монодрама: на сцене своей краткой жизни он сам является единственным действующим лицом. В каждом лавиной низвергающемся акте стоит одинокий борец под грозовым небом своей судьбы; никого нет рядом с ним, никого вокруг него, не видно женщины, которая смягчала бы своим присутствием напряженную атмосферу. Всякое движение исходит только от него: несколько фигур, вначале мелькающих в его тени, сопровождают его отважную борьбу немыми жестами изумления и страха и постпенно отступают как бы перед лицом опасности. Никто не решается вступить в круг этой судьбы; всю свою жизнь говорит, борется, страдает Ницше в одиночестве. Его речь не обращена ни к кому, и никто не отвечает на нее. И что еще ужаснее: она не достигает ничьего слуха.

Лишена партнеров, лишена реплик, лишена слушателей эта беспримерная в своем героизме трагедия Фридриха Ницше; нет в ней и места действия, нет пейзажа, декораций, костюмов: она разыгрывается как бы в безвоздушном пространстве мысли. Базель, Наумбург, Ницца, Сорренто, Сильс-Мариа, Генуя – все эти географические имена не обозначают в действительности место его пребывания: это – только верстовые столбы вдоль измеренной огневыми крыльями дороги, холодные кулисы, безмолвный фон. В действительности, декорация остается в этой трагедии неизменной: замкнутость, одиночество, мрачное, бессловесное, безответное одиночество, непроницаемый стеклянный колпак, покрывающий, окружающий его мышление, одиночество без цветов, без красок и звуков, без зверей и людей, одиночество даже без божества, оцепенелое, опустошенное одиночество первобытного мира – мира довременного и пережившего все времена. И особенно ужасна, особенно невыносима и в то же время особенно причудлива и непостижима пустынность, безотрадность его мира тем, что этот глетчер, эта скала одиночества высится среди американизированной страны с семидесятимиллионным населением, в центре новой Германии, которая звенит и свистит железными дорогами и телеграфом, гремит шумом и гамом сборищ, в центре болезненно-любознательной культуры, которая ежегодно выбрасывает в мир сорок тысяч книг, в сотне университетов ищет новых проблем, в сотнях театров ежедневно смотрит трагедии – и в то же время ничего не чует, ничего не знает, ничего не подозревает об этой величайшей драме человеского духа, которая разыгрывается в самом ее центре, в ее самом глубоком ядре. Ибо в самые великие мгновения для трагедии Фридриха Ницше ни зрителей, ни слушателей, ни свидетелей в немецком мире нет. Вначале, пока он говорит с профессорской кафедры и сияние Вагнера бросает на него отраженный свет, его речь еще возбуждает некоторое внимание. Но чем более он углубляется в самого себя, чем глубже он проникает в эпоху, тем слабее становится отзвук на его речь. Один за другим в смятеньи встают друзья и враги во время его героического монолога, испуганные возрастающим пылом его экстазов, и он остается на сцене своей судьбы в убийственном одиночестве. Беспокойство овладевает трагическим актером, замечающим, что он говорит в пустоту; он повышает голос, он кричит, жестикулирует с удвоенной энергией, – лишь бы возбудить отклик или хотя бы крик возмущения. Он присоединяет к своей речи музыку, манящую, пьянящую, дионисийскую музыку, – но никто уже не слушает его. Он превращает свою трагедию в арлекинаду, смеется язвительным, насильственным смехом, принуждает свои фразы кувыркаться и совершать акробатические salto mortale, – чтобы вымученной гримасой привлечь слушателей к ужасному смыслу представления, – но никто не аплодирует ему. И вот он придумывает танец, танец среди мечей; израненный, истерзанный, обливаясь кровью, он показывает миру свое новое, смертоносное искусство, – никто не понимает значения этих рыдающих шуток, никто не подозревает смертельной страсти в этой наигранной легкости. Без слушателей, без отклика доигрывает он перед пустыми стульями самую потрясающую драму человеческого духа, какая была показана нашему веку упадка. Никто не обратил к нему равнодушного взора, когда в последний раз бурно вознесся словно на стальном острие великолепный вихрь его мысли – вознесся и упал на землю в последнем экстазе: “перед лицом бессмертия бездыханный”. Читать далее «Трагедия Фридриха Ницше-1.»

КОНСТРУКТОР ВОЗДУШНОГО ПРЕВОСХОДСТВА

Работу конструктора Михаил Симонов (человек, создавший самый известный российский истребитель Су-27) называет трудной и диалектичной. Для подобного заявления он имеет полное право. 19 октября он отметит 75-летний юбилей. За это время он не только стал легендой отечественного авиастроения, но и сделал возглавляемую им фирму лидером мирового военного авиастроения – образцом конструкторской мысли, которому хотели бы подражать многие.

Сараи не летают

– Журналисты постоянно спрашивают, – говорит Михаил Симонов, – как создаются самые совершенные истребители в мире. “Рисуете его на бумаге?” Я не знаю. Боюсь быть неправильно понятым, но самолет создается как бы сам по себе. Мы знаем, какие характеристики и размеры должен иметь радиолокатор, за ним должен стоять комплект электронного оборудования, показывающего положение машины в полете, затем пилотская кабина с катапультным креслом, электронный отсек – здесь сосредоточена вся электроника, управляющая самолетом. Вот первая часть самолета и обрисовалась. Дальше мы должны обеспечить преимущество над противником – лучшие летные характеристики, лучшие углы атаки. Решаем, какие крылья должны быть. Вот так потихоньку и формируется самолет. И после того как это произойдет, надо еще придумать, куда ракеты разместить, двигатели поставить, налить керосин. Если бы мы рисовали самолет сразу, а потом в него все впихивали, то ничего туда бы не влезло. Читать далее «КОНСТРУКТОР ВОЗДУШНОГО ПРЕВОСХОДСТВА»