Иосиф Виссарионович Сталин-8

Речь только о его воспоминаниях, а в связи с ними — о их коренной ментальности, об уровне самосознания Симонова, о стилистике его духовно-словесного поведения и видения, о том, что значило — в жизненном итоге — врасти в бюрократическую систему, стать литературным функционером, быть некогда придворным сталинским писателем. Нас интересует, в конце концов, не Симонов, а Сталин. И не Сталин, а тот социальный уровень и та социальная среда, которые исторически запросили Сталина, преломились в нем, но воспроизводили себя во множестве других людей, включая официальных литераторов, и дали невольные показания о себе также в мемуарах К. М. Симонова. 

Печальная поучительность этих мемуаров, помимо их полной нравственной размытости, убогости политических взглядов, этой невразумительной бухгалтерии «заслуг» и «крайностей», дорогих плюсов и постылых минусов, — поучительность и в другом, по-моему, поучительном вдвойне. Подробно, рассудительно, увлеченно, веско Симонов обдумывает давнишние расклады бюрократических сил, смысл государственных интриг, подоплек, директивных статей, грозную значительность неких слов Сталина, его пауз, умолчаний, полурасслышанных реплик. Мы словно бы присутствуем при разговорах посвященных, многоопытных придворных: что могло бы значить то и это. Спустя десятилетия Симонов еще помнит и отличает «первую» Сталинскую премию от «третьей», с нескрываемым удовольствием вспоминает награды, хотя и сознает их внелитературность, и с огорчением — недовольство им, Симоновым. С убийственной серьезностью он передает пародийные «теоретические» замечания вождя и сам пускается, и тоже без тени улыбки, в раздумья почти либерального свойства, дескать, беспартийность — не порок, потому что и беспартийные писатели могут быть благонадежны, «идейны». В 1979 году он все еще не в силах стряхнуть с себя почтительное оцепенение ума и души, не видит, совершенно не видит, что описывает не что иное, как существование… в зверинце! 

И, боже мой, каким языком описывает оное поэт, созревший «на приемах… с участием некоторого количества представителей нашей литературы и искусства» (№ 3): «Концепция современного звучания произведения», «Сталин в данном случае был далек от диалектики», «национализм в области подбора кадров» и т. п. 

Самое страшное во всем этом то, что Симонов, вспоминая прошлое, целиком находится внутри мелового круга, не в силах выйти за пределы привычного идеологического кода, эпохального мышления совчиновников, пусть и пытается как-то разобраться в себе и в Сталине. Симонов оказался неспособным занять истинно рефлективную позицию на необходимой культурной дистанции, ощутить себя, в конце концов, вне всех этих секретариатов, премий, заседаний, тумана и морока — интеллигентом, поэтом, а не «солдатом», «мужчиной», «представителем литературы» и благополучным доброжелательным большим советским барином. 

Симонов прожил жизнь, так ничего, по-видимому, и не узнав, не догадавшись о пушкинской «тайной свободе». Вот — страшное. Вот почему Симонова жаль. Что бы ни думать о его мемуарах, они сочинены не Поэтом, а функционером. Но не на роду же это ему написано! 

Можно было в порядке исключения удержаться в придворной партийной среде, даже обладая какими-то незаурядными личными задатками, даже будучи изначально оригинальным человеком; однако же при одном условии… Требовалось пригасить личный норов, стесать эти самоиграющие задатки, усмирить стиль, подогнать свою личность под обстоятельства, особенно же полностью отказаться от всякой неуместной духовной сложности и тонкости, от культурной ироничности, а значит, и независимости индивидуального мироотношения. 

Симонов как один из тех, кого Сталин удостаивал разговорами в узком кругу, как один из ценителей сталинской мудрости, конечно, отвечал этому условию. Его несомненная врожденная человеческая яркость несла в себе и сама включилась в общий бездарный, бесцветный колорит времени, будучи яркой уже лишь постольку поскольку это даже желательно для придания тотальной серости — локального утепляющего тона. 

Он, со своим «самоизнасилованием», был и остался исключением, потому что большинство из «количества представителей литературы», «секретарей», «главных редакторов» и прочих были просто пустым местом.

Сталин по телефону велел Симонову, чтобы тот исправил концовку пьесы «Чужая тень». Там действие связано с научной лабораторией. Микробиолог Трубников у Симонова был, как пишет Константин Михайлович, не «негодяем или предателем», а «субъективно честным человеком, который под влиянием… низкопоклонства перед заграницей неожиданно ставит себя в положение потенциального предателя интересов своей страны». А все потому, что был «честолюбивым и склонным придавать немалое значение» публикации своих научных результатов» «за границей». Сам Симонов кончал пьесу тем, что над этим низкопоклонником «висел дамоклов меч»; это так культурно пишет теперь Симонов; то есть публика должна была догадываться, что героя, скорее всего, заберут органы. Сталину же почему-то вздумалось не сажать, а простить симоновского героя. «Как это практически сделать, вы знаете сами. Когда исправите, то пьесу надо будет пустить». Симонов сообщает, что «сам бы не решился закончить пьесу тем, что предложил Сталин» (№ 4). 

Симонову, человеку хорошему, «такой поворот в финале» его собственного сочинения «был по душе». «Раз сам Сталин прощал Трубникова в пьесе за то, о чем он говорил…», казалось, можно ожидать смягчения и в жизни. 

Поскольку при Сталине, как уже отмечалось, жизнь была отражением искусства в его революционном развитии… 

Дальше произошло вот что. Пьеса, конечно, немедленно пошла на Сталинскую премию. Ее обсуждали «на секретариате Союза писателей». «Коллеги» Симонова не могли не высказаться — и «довольно резко» — против ее «капитулянтского» конца. Писатели требовали арестовать микробиолога «на глазах у зрителя». Поскольку искусство должно было оставаться все-таки отражением жизни. И все оживленно обсуждали эту эстетическую проблему. 

Симонов сидел и молчал. Как он вспоминает, он «чувствовал всю глупость и собственного и чужого положения». Но это не так. Он мог бы чувствовать — и не без естественного удовольствия — только глупость положения своих высокоидейных друзей-писателей. Потому что его собственное положение в этой ситуации было как раз блестящим. Xa-xa! 

Когда после заседания Фадеев узнал тайну спокойного молчания Симонова, он… «долго и заливисто хохотал и сразу после этого, без малейшей паузы, стал совершенно серьезен». «Да, посадил ты нас в лужу». Фадеев, опытнейший царедворец, не мог не оценить происшедшего, не испытать своего рода профессионального наслаждения. И, насмеявшись, Фадеев предложил Симонову: «Другой раз ты должен хотя бы мне сразу говорить о таких вещах. А я в свою очередь — тебе» (№ 4). 

Вот такая, «трагикомическая», как говорит Симонов, вышла история. Какая-то невообразимая фантастика, почище «Соляриса» у Лема. 

Довольно-таки смешно, граждане, по поводу этих людей, дружески сговаривающихся в прихожей у Сталина, толковать ни к селу ни к городу о пушкинской «тайной свободе» и вообще тревожить, что ли, далекий классический прах. 

Как сказано у Зощенко, «что пардон, то пардон».

Вот почему К. М. Симонова не жаль. 

Сталин в этом жалком фарсе не похож на политика, а Симонов ничем не напоминает писателя. Неполитика сходится с нелитературой, примитивизм — с примитивизмом, извращенность с извращенностью, бездарность с бездарностью. Поп — с приходом. И… 1947 год, когда так это происходило, стыкуется с 1979 годом, когда все еще вот так это вспоминалось, не как нечто запредельное, абсурдистское, а как всего лишь неприятная страничка великого прошлого. «Трагикомическим аккордом» Симонову кажется только эпилог этой истории, когда он нагрел коллег по «Союзу», но не то, как он «сделал в финале пьесы исходившие от Сталина поправки» (№ 4). Ведь все «исходившее» от Сталина не может выглядеть шутовским. Тут все серьезно для автора. 

Между тем — вчитайтесь в замечания вождя! — Сталин выглядит тут, как и в других случаях, воинствующе глупо, и остальные действующие лица тоже ничтожны. Но почему могло быть так? Потому, что именно этот интеллектуальный, моральный, эстетический, человеческий уровень был по необходимости заложен в сталинском режиме, в характере его правящего слоя. Потому, что таков обыкновенный сталинизм. 

Если бы можно было забыть о морях крови, — это ведь страшно смешно. Скоморошья гримаса истории. 

Пусть историки изучат, как мощно поднявшиеся революционные воды сначала выносили наверх изображенных Платоновым мужиков, бродяг, мечтателей, отчаянных и путаных головушек, людей страстных, неграмотных, взыскующих правды, доверчивых, свирепых и нежных. Как эти воды несли с собой и бревна, и диковинные дорогие каменья, и мусор человеческий, и пену, и надежду, и ярость, и долгожданную свободу, и новую, в них самих затаившуюся неволю. Но не эти мужики, простолюдины, сорвавшиеся в годы революции с мест, составили затем начальственный хребет сталинского режима. Не красногвардейцы из блоковских «Двенадцати», грешные, но с Христом впереди, — со святым, и человечным, и глубоко историческим оправданием за пеленой этой октябрьской вьюги пока скрывавшей очертания будущего. Подавляющее большинство таких низов, таких людей будет этим грядущим перемолото. Для всего стихийного, непосредственного и странного в сталинском будущем не могло быть, разумеется, места.

Но принцип «последние станут первыми» продолжал безостановочно работать, взбаламучивание и перемешивание социальных пластов, процесс тотального деклассирования, в ходе которого в результате гражданской войны произошло первое размывание и перерождение пролетариата (и партии), сдвижка крестьян в города, резкое уменьшение числа образованных людей в стране — все это продолжалось, и ускорялось, и принимало совершенно новые очертания со второй половины двадцатых годов. Пусть историки изучат, как сотни тысяч «спецов» были выброшены из госаппарата, армии, промышленности; как редела и разлагалась маленькая прослойка партийной интеллигенции; как коллективизация уничтожила крестьянство в качестве класса; как продолжал радикально меняться состав рабочего класса, пополненного миллионами переселившихся из изб в бараки мужиков и баб; как ставшая массовой партия засасывала в себя «выдвиженцев»; как именно «выдвиженцы», тоже снимавшиеся слой за слоем чистками и позже террором — так из молока последовательно удаляются все компоненты, и остается пахта, — в конце концов заменили и партийную интеллигенцию, и «старую» интеллигенцию вообще, и сами были объявлены и сочли себя интеллигенцией. Пусть историки изучат, когда, в силу каких механизмов отбора, какой человеческий материал подымался снизу и к концу тридцатых годов составил то, что теперь называлось «кадрами», прежде всего — новую породу управляющих. Пусть нам покажут количественные параметры этого процесса, проследят за множеством конкретных судеб, и мы поймем, как нарастал аппаратный класс и почему наиболее примитивным, бесцветным и невежественным людям было легче, чем другим, всплыть наверх. Они могли быть и были, конечно, разными, от природы добродушными или злыми, честными или прохиндеями, работящими или лентяями, фанатиками или циниками, с неприхотливыми бытовыми запросами или ворами, но в этом пункте они все заметней сближались. При известном числе исключений, таково было правило, а со временем воспроизводство по принципу конформности, серости делало исключения практически почти невозможными. Только нужды войны внесли в это определенные коррективы. 

В романе Гроссмана «выдвинутый войной на высокую командную должность» полковник Новиков «неизменно чувствовал свою слабость и робость в разговоре с Гетмановым и Неудобновым», сталинскими аппаратчиками. Он думает «Люди, не знавшие калибров артиллерии, не умевшие грамотно вслух прочесть чужой рукой для них написанную речь, путавшиеся в карте, говорившие вместо «процент» «процент», «выдающий полководец», «Берлин», всегда руководили им. Он им докладывал. Их малограмотность не зависела от рабочего происхождения, ведь и его отец был шахтером, дед был шахтером, брат был шахтером. Малограмотность, иногда казалось ему, является силой этих людей, она им заменяла образованность; его знания, правильная речь, интерес к книгам были его слабостью. Перед войной ему казалось, что у этих людей больше воли, веры, чем у него. Но война показала, что и это не так… По-прежнему он подчинялся силе, которую постоянно чувствовал, но не мог понять»2. 

Фигура Сталина помогает понять эту силу. И гетмановы, неудобновы дают ключ к фигуре Сталина. Они объекты разных размеров, но на человеческой карте одного масштаба и качества. 

Дело не в том, чтобы проклинать их, но в том, чтобы установить медицинский факт. Это деклассированные люди, сбившиеся в стаю, в новый класс «руководителей». Они ничего не умеют и толком ничего не знают, но они умеют «руководить». Они — составители проскрипционных списков, организаторы «кампаний» и «мероприятий», скромные в быту владельцы «госдач», владельцы Государства Российского, ораторы и молчуны, истеричные и непроницаемые, с усиками и без, с шевелюрами и наголо обритыми черепами. Вот они, окружавшие Сталина и сотнями тысяч подпиравшие его снизу «соратники»: сластолюбивый Берия, эта Синяя Борода Политбюро, или канцелярист Молотов (и тоже палач, тогда — все они палачи); хитрый Микоян или простой как правда Буденный, разбиравшийся только в лошадях; незапоминающийся Шверник и столь же незапоминающийся, но подмененный в люльке лживой легендой Ворошилов; цепной пес Мехлис, мертвенный кадровик Маленков и грубый, шумный Хрущев; мясник Каганович и «всесоюзный староста» «Калиныч» из папье-маше; и прочая, и прочая. Все они абсолютно похожи в одном: все органически, вызывающе, жутко неинтеллигентны, не в ладах с русским языком, все они специфически пригодны только для того, чтобы руководить, и притом только в этом, сталинском люмпен-государстве. 

«Выдвижение» могло бы помочь подняться к настоящему образованию одаренным людям из низов, само по себе это могло бы стать и поначалу отчасти стало социальным достижением революции. Только для этого, во-первых, прилив человеческой энергии и ума снизу должен бы осуществляться как индивидуальное и самочинное рекрутирование именно одаренности, для которой отныне не было бы имущественных и социальных преград. На деле — и особенно с конца двадцатых годов — это была ориентация на «социальное происхождение», просто на «анкету», автоматически дававшую возможности, независимо от какой бы то ни было одаренности или хотя бы толковости, с нарастающей до сего дня девальвацией действительного образования и знаний, всякой вообще серьезности и основательности. Во-вторых, параллельно шло оттеснение, уничтожение, вымирание образованного слоя и его традиций; так что новому Михаиле Ломоносову из Холмогор постепенно становилось не у кого учиться (в Германию его тоже уже не пустили бы). Не Михайло восходил бы теперь к вершинам науки, но эти под основание стесанные вершины снисходили к нему, опускались до образованности Холмогор. «Выходцам», собственно, было уже некуда «выходить» из отсталости, которая лишь припудривалась эрзацами образованности или вовсе довольствовалась просто вузовскими дипломами, «корочками» и «характеристиками», безо всякой этой буржуазной пудры. 

В-третьих — или во-первых! — процесс «выдвижения», жестко огосударствленный, устрашающе массовый и безличный, полностью идеологизированный и квази-политизированный, разворачивавшийся в условиях нарастающего тоталитаризма, коллективизации, террора, объективно, независимо от сознания тех или иных, возможно, хороших и честных «выдвиженцев», вообще носил характер не культурной революции, а политической и антикультурной контрреволюции. Вверх вызывались, кое-как подучивались, сортировались, истреблялись, набирались по новому призыву, обрабатывались, натаскивались на лозунги и установки, обучались слепому послушанию и вере, исполнительности и самоуверенности, готовности к расправе. Вот так формировались миллионные ряды сталинского аппарата. 

Не профессионалы, не политики, не работники, не интеллигенты, а «кадры». Вот эти-то кадры отныне и должны были «решать все». 

Мой блог находят по следующим фразам

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.