Иосиф Виссарионович Сталин-7

Чьи замечания теоретически и стилистически ценнее, сразу не решишь. С одной стороны, у Сталина то преимущество, что в 1939 году у него были уже достаточные основания считать: «мы имеем теперь многочисленную, новую, народную, социалистическую интеллигенцию» — из выдвиженцев. «Сотни тысяч молодых людей… влили в интеллигенцию новую кровь и оживили ее по-новому, по-советски Они в корне изменили весь облик интеллигенции, по образу своему и подобию». 
Что верно, то верно.

Но, с другой стороны, в значительной мере именно Зощенко одним из первых заметил это исчезновение старой интеллигентности.

Пора обстоятельней задаться вопросом, каков нравственный и духовный уровень самого автора столь примечательных мемуаров. Это, впрочем, самостоятельная, исторически и психологически очень насыщенная тема, я могу коснуться ее здесь лишь бегло и попутно. Для понимания социально-культурного характера и масштабов личности Сталина небесполезно соразмерить их с таковыми же масштабами наиболее одаренных людей из круга приближенных к Сталину писателей. 

В связи с попом нас не может не занимать и приход. 

Илья Эренбург не принадлежал к «руководству Союза писателей» (ну и словосочетание! Бог мой, к каким словесным монстрам приучен наш слух!). Он не участвовал в идеологических погромах, как Симонов, который и после 1953 года был в первом ряду гонителей Пастернака, председательствовал на том собрании в Ленинграде, где потрясающе выступил все еще травимый Зощенко. Эренбург, напротив, первым заговорил об «оттепели», первым возвестил новым поколениям читателей имена Цветаевой, Мандельштама и десятков других. И все же автор замечательной прозы «Хулио Хуренито» затем стал конформным сталинским писателем и был наказан за это сочинением бездарных романов, вроде «Бури». 

Мы ему не судьи. Только вот что: Эренбург все о себе знал. В стихах, которые он писал для себя — как и Симонов диктовал воспоминания не для печати — Эренбург особенно мучается фантасмагорической угодливостью и уродливостью, извращенностью официального «литературного» мира. «Приснилось мне, что я попал в зверинец… Орангутан учил дикобраза, что иглы сделаны не для показа, и, выполняя обезьяний план, трудился оскопленный павиан». 

Поэт тоскует, исповедуется, и есть о чем. «Который час? — проснулся я, рыдая, состарился, уж голова седая. Очнуться бы! Вся жизнь прошла, как сон…» 

Константин Михайлович Симонов был бы искренне возмущен, если бы кто-нибудь ему сказал, основываясь хотя бы на его собственных мемуарах, что жизнь его прошла, как сон, в зверинце. Невозможно представить себе Симонова, восклицающим: «Очнуться бы!» 

У Симонова, видевшего в истории личное оправдание, через все записи проходит рефрен: «Не знаю, как другие, а от меня в те годы такое отскакивало» (№ 3)1. «Таков был общий настрой происходящего, так все это подавалось… Звучит наивно, но так оно и было»; «Люди, подобные мне, даже не допускали в мыслях…»; «Не могу вспомнить, что же я думал тогда… самоуспокоение, сейчас кажущееся гораздо более циническим, чем оно ощущалось тогда»; «Не приходило в голову, да и все»; «Не знаю, как у других, а у меня такие мысли были в то время» и т. д., и т. п. 

Хорошо, тогдашнему Симонову тоже мы не судьи, раз уж «не приходило в голову, да и все». Были такие, которым приходило, а ему не приходило; что же, в самом деле, если «так оно и было». Но вот Симонов оценивает сцены 1947 и последующих годов спустя десятилетия, имея достаточно времени, чтобы прочесть всевозможнейший «самиздат» и «тамиздат», узнать все, осмыслить все. И что же?… 

Только о Симонове 1979 года пойдет здесь речь. Только об этом. Каков «ты сам своими собственными глазами много лет спустя» (№ 4). 

Симонов признается, что уже больше не любит Сталина. Теперь он его только уважает. 

Все же «значение, которое имел для нас Сталин» — «исторически верно». Теперь-то мы лучше знаем о нем не только «великое» и «необходимое», но и «ужасное», поэтому любить его больше не можем: однако же те молодые любовные «порывы» были настолько искренни, что можно осуждать их, но »не пристало в них каяться« (№ 3). (Здесь и далее выделено мной. — Л. В.). А военные стихи насчет «России, Сталина, Сталинграда» он охотно и поныне читает, в такой слиянности имен и понятий по-прежнему понимает историю, и у него «не першит ни в душе, ни в горле. Может, это сейчас кому-то не нравится, но это так, как я говорю»

Симонов замечает, что при жизни Сталина он не был «заядлым сталинистом». Но тем любопытней послушать не «заядлого» сталиниста, который в 1979 году говорит о «многих страшных вещах, связанных с последними (I) годами жизни» великого человека. Тем интересней следовать за «внутренней переоценкой очень многих вещей» через четверть века у не «заядлого», не бездарного и тупого, не злого, не вероломного, не равнодушного к мужеству и достоинству, красивого и наделенного, очевидно, особым шармом, но все-таки истинного сталиниста по навсегда сформировавшимся не столько даже политико-историческим взглядам, сколько самому способу видеть, оценивать, думать. 

«Дело не в том, что ровно ничего не знали, а в том дело, что, ощущая и в какой-то мере зная о том, дурном, что делается… гораздо больше знали о хорошем» (№ 3). 

«Я даже не помню в подробностях своей первой душевной реакции на доклад Жданова» — так Симонов был захвачен высокопатриотическим сочинением повести «Дым отечества».

О каждой из крайне редких своих неприятностей в отличие от гражданской казни Ахматовой и Зощенко писатель, естественно, помнит гораздо лучше, в мельчайших подробностях. Прежде всего — о доносе на него в 1937 году, который стоил ему почетной командировки на Северный Кавказ «по следам Орджоникидзе», об этой «хорошо и надолго запомнившейся мне истории», обидной еще и потому, что доносчик рассказал («зачем же?…») «не то, что было на самом деле», будто Симонов любит стихи Гумилева. А ведь «он сам (то есть доносчик. — Л. Б.) пристал ко мне с Гумилевым, сам говорил мне, что он (то есть Гумилев. — Л. Б.), хотя и контрреволюционер, но хороший поэт»; между тем Симонов, хотя этого не отрицал, однако на самом деле любил не Гумилева, а Киплинга, за «ясно выраженное мужское начало, мужское и солдатское». А «из акмеистов любил Мандельштама». И вот осталось неясным, зачем этот человек пошел на такую «провокацию», «я ему ничего плохого не сделал, он ко мне как будто бы хорошо относился» (№ 3). (Симонов, к сожалению, не пишет, помнит ли о своей душевной реакции на гибель любимого им Мандельштама). 

А еще была история с публикацией рассказа Платонова. Хотя «мы с Кривицким не предвидели беды», но друг Фадеев был предусмотрительней и на всякий случай инспирировал погромную статью Ермилова, поскольку «не хотел даже и доли риска, даже самой малейшей». Но статьей дело и обошлось, «меня не возили мордой об стол» (№ 3). 

Главное же, в 1947 году Сталину чем-то не понравилась вот эта самая особенно дорогая для Симонова повесть «Дым отечества», вроде бы, что было более всего обидно, вполне созвучная начавшейся борьбе против «низкопоклонства». Дело и на сей раз обошлось резкой «директивной» статьей. Но Симонов страшно перепугался и растерялся, «был огорчен и хотел понять, что же… сделал не так»; главное же — было неясно, как переделывать. «Я очень старался понять, чем недоволен Сталин» и «что мне нужно сделать» с повестью при дальнейшей работе, чтобы она оказалась не «вопреки правде жизни»? Статья была как-то непонятна. Симонов пошел на прием к Жданову, чтобы узнать, в чем же все-таки правда жизни. Жданов «терпеливо около часа» пытался разъяснить это Симонову, говорил, как вспоминает Симонов, «умнее, тоньше и интеллигентней, чем это было написано» в статье. Но Симонову показалось, что Жданов и сам не знает, в чем правда жизни, то есть «чем недоволен Сталин». И с необыкновенной горечью старый, смертельно больной Симонов рассказывает, как он ушел от Жданова, «так ничего нового для себя и не вынеся» из интеллигентной этой беседы, «так и не поняв, что в ней (очень дорогой для него поныне, хотя тогда, как он сейчас понимает, еще «очень сырой, неотжатой» повести. — Л. Б.), что в ней не так и что мне с ней надо делать» (№ 4). 

«Оглушенный» и беспредельно напуганный Симонов вскоре полностью восстановил свое положение, написав «драму» «Чужая тень», за которую в 1979 году ему «стыдно». Он «не должен был, не должен был писать» эту «дурную», «конъюнктурную» пьесу, ему «не хватило характера». Хотя в пьесе и было «зерно правды», и писал он ее «без дурных намерений», но все-таки «заставляя себя верить в необходимость того», что он делал, не «воспротивившись этому самоизнасилованию». «И нисколько не жаль себя за тогдашние самомучения… Так мне и надо было» (№ 4). 

Все это потрясает. И то, что «зерно правды» в «печально памятном» сочиненьице, хотя и «в итоге забитое сорняками», Симонов все еще умеет разглядеть; и что «дурных намерений» в кропании пьесы по шкурным причинам, по собственному добровольному вызову и по прямым указаниям Сталина он по-прежнему не усматривает; и что ему, и в дальнейшем энергично участвовавшему в погромах, теперь «не жаль себя»! Себя, а не сталинско-ждановских, но ведь отчасти и его, симоновских, жертв. 

Что до ждановского доклада, то ведь интеллигенция, по правде, сама на него нарывалась: «и неким легкомыслием, и стремлением подчеркнуть пиетет» к Ахматовой и Зощенко, хотя, «с официальной точки зрения», пиетета им положено не было. Симонову, хотя он и «не питал пиетета» к Зощенко, разве что к Ахматовой, и поныне явно не по душе «некая демонстративность, некая фронда, что ли», с которыми после войны интеллигенция чествовала их обоих,- все же читать «неоправданную грубость» и о Зощенко «тоже было неприятно, неловко» (№3). 

Вместе с тем для Симонова и тогда, и поныне ясна «психологическая опасность» низкопоклонства перед Западом. Пусть пьесу «Чужая тень» он писал не столь «вольно, от души», как «Дым отечества», но «в принципе» тема «о вреде и духовной нищете низкопоклонства» была «близка» (№ 4). В травле «космополитов» были устрашающие »крайности«, была »жесткость«, все это было дурно и «беспокоило совесть многих людей моего поколения, в том числе и мою совесть»; однако было и вот это «зерно правды»: «слова Сталина об уничтожении духа самоуничижения с особенной силой запали мне в душу». То есть те самые идиотские рассуждения об «иностранцах-засранцах». 

Антисемитизм тоже был явно нехорош. Он, Симонов, «хотя антисемитом, разумеется, не был» и даже вместе с Фадеевым этого внутренне не одобрял, отвращался, правда, не так откровенно и смело, как А. А. Сурков (№ 4), но все же в 1949 году позволял себе «достаточно дурные выступления» и несет «горькую долю своей личной ответственности» за происходившее. 

Однако же Симонов считает, что «в послевоенных катаклизмах, кроме нагло проявлявшегося антисемитизма, появился и скрытый, но упорный, ответный еврейский национализм». А именно: некоторые евреи осмелились «сопротивляться ассимиляции» в социалистическом обществе (то есть пытались сохранить свой язык, культуру, может быть, даже религию?!). Кроме того, шли разговоры, что евреи всюду протаскивают своих, а на характерном языке Симонова — о «своего рода национализме в области подбора кадров». Как заявляет поэт, «все это наличествовало и в жизни« (№ 4). 

Действительно, не першит в душе у Константина Михайловича Симонова. 

А что до «достаточно дурных выступлений», то ведь зато псевдонимов он не раскрывал. И Симонов заботливо полностью приводит все тексты газетных статей, которыми они тогда обменялись по этому поводу с Бубенновым и Шолоховым, и читатели-потомки могут убедиться, что Симонов был далеко не из самых худших тогдашних деятелей. И это воистину так. 

«Это время (речь тут о тридцатых годах. — Л. Б.)… наверное, если быть честным, нельзя простить не только Сталину, но и никому, в том числе и самому себе» (№ 3). 

Но Симонов, конечно, прощает. Он отрекается от «ложного» и «написанного с постыдной грубостью» памфлета против Тито, «не украсившего ни моего жизненного, ни моего журналистского пути», с правкой Молотова, которую тот даже не показал автору (№ 4). Он отрекается от «крайностей» эпохи, сталинских и своих скромных тоже; и только. Он не отрицает слишком явного; роль его была хорошо известна. И что-то царапало, что-то вспоминать было действительно стыдно и неприятно. Симонов был, как мы научились выражаться в брежневские времена, «сложным» человеком. Все же отчасти рассчитанная, отчасти инстинктивная цель мемуаров — обелить себя в собственных глазах и в глазах потомков. 

И когда Симонов в чем-то кается, тем самым лишь рельефней, объективней, достоверней оправдывается все остальное, в чем «не пристало каяться»,- его писательская и чиновничья карьера, судьба, творчество, ментальность эпохи, сама эта молодая замечательно удачливая, насыщенная, счастливая для него эпоха. Душа его до последнего часа во власти тех грандиозных, страшных, захватывающих впечатлений, когда он мог видеть Сталина и преданно служить ему. Когда он в полной мере испытал то, что особенно ценил в жизни и в поэзии,- обаяние силы. 

Поэтому Симонов более всего правдив, когда объясняет, как трудно ему было в начале хрущевской оттепели. «Сложность моего душевного состояния в те годы заключалась в том, что в общем-то я вырос и воспитался при Сталине. При нем…» — и дальше в длинном абзаце его биография, фэзэушное детство, вузовская юность, Халхин-Гол, Испания, процессы, война, шесть его сталинских премий, и все при Сталине, «при нем«… «При нем я слушал его казавшиеся мне умными и правильными разговоры о литературе, при нем была расходившаяся с этими правильными разговорами кампания по искоренению космополитизма». «При нем мы не согнули головы перед обожравшейся во время войны Америкой… движение борьбы за мир, в котором я участвовал… Все было при нем« (№ 4). 

Вот почему он, как и все, испытавший леденящий страх, ведший себя при сталинском дворе сервильно, после смерти самодержца позволил себе «немного фронды, что ли«… только справа. Не «заядлый» сталинист, он повел себя все же «в какой-то мере демонстративно». Внук князя Оболенского вдруг вспомнил о «дворянском гоноре». Автор «Чужой тени» вдруг запоздало заговорил об «интеллигентном гоноре». Да, да. «Это был не сталинизм, а скорей нечто вроде дворянско-интеллигентского гонора: вот когда у вас висели, у меня не висел, а теперь, когда у вас не висят, у меня висит. Кроме того, эта фотография нравилась мне». Речь о том, что Симонов в 1954 году повесил у себя в кабинете фото Сталина, точнее, снимок со скульптуры Вучетича: «сильное и умное лицо старого тигра» (№ 4). О этот Киплинг… 

К сожалению, то был «гонор» совершенно иного социального характера и происхождения. Видный литературный вельможа при новом правителе демонстрировал, несмотря на слегка наметившуюся перемену ветра, искреннюю и пока еще безопасную привязанность к покойному императору. 

Это был сталинизм, увы. Не грубо политический, а связанный с жизнеощущением, то есть самый глубокий… 

В мемуарах и жизни Симонова нет ни малейших признаков каких-либо «интеллигентских» позиций, да еще и гонора, слова эти звучат явно бестактно и смехотворно, но Симонов не замечает. 

Он сам надменно хотел бы думать, что допрашивает свое прошлое без снисхождения. До последнего часа он немного воображал себя кем-то вроде толстовского старого князя Болконского, этаким осколком жестких и героических екатерининских (то бишь сталинских) времен, при нынешних вялых, выродившихся временах Александра Первого (то бишь Брежнева). 

Он «допрашивал свое прошлое», как человек «своего поколения», не думая отказываться от давнишнего «твердого и постоянного уважения«… например, к Молотову. «К Молотову я относился с уважением, цельной личностью он мне кажется по сей день, при всем резком политическом неприятии многих его позиции» (№ 3). Начитанному писателю представляется, что Молотов «был чем-то похож» на… Робеспьера! «Так же бескорыстен, неподкупен, прямолинеен и жесток». Плюс «мужество и спокойствие перед лицом опасности». Вот так-то. Каково историческое и поэтическое чутье? 

Не люблю Робеспьера, но становится вчуже досадно за него, даже за его прямолинейность и жестокость, не говоря уже об уме и революционной одержимости. 

Романтический Молотов, это же надо! 

Цельной личностью, искренней в основном, хотя и не во всем, был и сам Симонов. 

Но не думаю, чтобы цельность всегда заслуживала уважения… 

Я жадно и бессчетно перечитывал в юности — живя в провинции, на тогдашнем-то скудном поэтическом пайке — раннюю лирику Симонова. Очень любил поэмы «Первая любовь» (1936-1941), «Пять страниц» и несколько стихотворений, особенно 1941-1942 годов: «Хозяйка дома», «Если бог нас своим могуществом» и, конечно, прелестное «Не сердитесь. К лучшему…» 

Сейчас — не без опаски, слишком изменились с тех пор мои вкусы — перечитал их. И снова удостоверился: то был действительно симпатичный и свежий голос, со своей темой, ощущением жизни и языка. Конечно, масштаб его дара теперь видится скромным. Но это поэт! Обходясь почти без тропов, стихи его держались естественностью дыхания; самолюбивым здоровым напором, этой раскованной, «мужской», немного кокетливой — потому что очень еще молодой! — но искренней интонацией; характерным для эпохи опеванием бытовой неустроенности и небрежности; сентиментальностью в форме напускной суровости и прозаизма. Стихи эти легки, трогательны, банальны, без глубины и загадочности, но все же они очень хороши. Они были искренни и потому «реалистичны» вне тогдашней реальности (в ее подлинном объеме). Они переносили накопленную в молодой послереволюционной интеллигентской и полуинтеллигентской среде пьянящую силу брожения, желание самореализации — в условное, полуидиллическое, но живое изображение бестрадиционного быта, с его общежитиями, вокзалами, пароходами, спортом, кочевничеством, а потом землянками, редакциями, застольями, треугольниками писем, студенческим и военным грубоватым и нежным товариществом. 

Поэзия Симонова — того же экзотичного, в сущности, корня, что и потрясающий мелодический талант Дунаевского, комедии Александрова и «Подкидыш» с Раневской, стихотворные пьесы Гусева, повести Гайдара, оркестр Утесова. В пределах жестко обусловленных, но словно бы не замечаемых правил это искусство было свободным, поскольку создавало эмоциональный анклав взамен действительной духовной свободы. Оно было освобождено от тяжкой художественной ответственности открытия первичного смысла; оно отражало некий предполагавшийся уже открытым смысл, светилось, как планета от невидимой, но несомненной закатившейся звезды. Отсюда его слегка ностальгическая, звонко приятная бодрость «мальчишек до седых волос». В течение полутора-двух десятилетий оно задержалось — и пленяло нас ирреальным и человечным замещением реальности. 

Будущие послевоенные «секретари Союза писателей» все были вначале писателями, и одаренными — Фадеев, Горбатов, Симонов. Все они начинали в этом возбужденном, беспощадно юношеском романтическом ключе, на границе с бытием и правдой. 

Чиновниками они не родились, а стали. 

Затем с ними со всеми так или иначе произошло неизбежное.

Я читал, что Симонов был неплохим человеком, к нему обращались за помощью, когда надо было кому-то помочь или «пробить» что-то стоящее, и он нередко настойчиво помогал и пробивал. Знал, как говорить с начальством. Одновременно в шестидесятые и семидесятые годы происходило с ним, конечно, всякое. Но для нашей темы дело не в этом, не в спорах о нравственной личности Симонова, был или не был он советским Дорианом Греем.

Мой блог находят по следующим фразам

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.